Нефть поэта. Фильтры забитые и люди заезжие
2 октября, 2013
АВТОР: Алексей Колобродов
Снова придется говорить про антисемитизм (не взять ли в кавычки?) Есенина, поскольку нашлась к нему неожиданная и убедительная рифма.
И – привычно отмечаю: очень возможно, что всё это, так или иначе, уже известно (опись, прОтокол), а дилетанту мне просто не попадалось на глаза.
Но ведь и не попалось, потому что есениноведение, с которым я имею дело – наука идеологическая. Процентов на восемьдесят. Раньше была на все сто, но сейчас ситуация выправляется.
Итак, исследователи, которым почему-то очень хочется представить Сергея Александровича идейным юдофобом, в качестве аргументов выдвигают:
1. Строки из знаменитого стихотворения «Снова пьют здесь, дерутся и плачут»:
Защити меня, влага нежная,
Май мой синий, июнь голубой.
Одолели нас люди заезжие,
А своих не пускают домой.
Жалко им, что Октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новый,
Крепко спрятанный нож в сапоге.
Строфы эти, в канонический текст не вошедшие, десятилетия спустя, приобрели нешуточную популярность.
Вторая, про Октябрь и нож, впрочем, печаталась в берлинской книге «Стихов скандалиста» (изд. И. Т. Благова, 1923 г.)
А вот первую из них и принято интерпретировать как антисемитскую. «Свои» — «чужие», а кто тогда считался чужими, более чем понятно. Однако всё не так просто.
Прежде всего, впрочем, признаем, что строфа эта поэтически довольно слаба. К «идеологическим» строчкам две первые, «лирические», явно подрифмованы (Есенин, глагольных рифм не уважавший, далеко здесь не ушел), да еще взяты из давних заготовок. Консервов.
Впрочем, и прошлые, и нынешние юдофобы (сейчас шире – националисты всех профилей) цитируют себе по случаю лишь две последних строки. Весело и плакатно, пытаясь придать «людям заезжим» афористичность и смак, которых там особо и не было.
На мой взгляд, не было там и антисемитизма, бытового, как минимум.
Известно, что цикл «Москва кабацкая» Есенин привез из заграничного вояжа 1922-1923 гг. Также, как легенду о пении «Интернационала».
Она широко распространена: в берлинских и парижских кабаках русский поэт Сергей Есенин вскакивает на стол и запевает «Интернационал».
Наверное, надо уже напоминать, что это такой пролетарский гимн. Текст французского коммунара Эжена Потье, музыка Пьера Дегейтера, впервые исполнен в 1888 г.; на момент заграничного вояжа Есенина был официальным гимном РСФСР. Дальше легенда обрастает подробностями и разночтениями, в единой, впрочем, канве «есенинских скандалов». Часть посетителей подхватывает, часть возмущенно свистит и топает, кому-то засадили виноградной кистью по морде… Далее одна легенда плавно переходит в другую: халдеи, из русских белоэмигрантов, выговаривают поэту за «большевизм», Есенин огрызается: «Вы здесь находитесь в качестве официантов! Выполняйте свои обязанности молча».
Историю активно продвигал сам Сергей Александрович: в очерке «Железный Миргород» упоминает как о событии, всем известном: «Взяли с меня подписку не петь «Интернационала», как это сделал я в Берлине». (Условие властей для пребывания Сергея Есенина и Айседоры Дункан в США).
Есть, на ту же тему, множество мемуарных свидетельств; разговор с официантами, скажем, передает Августа Миклашевская со ссылкой на Айседору Дункан. Любопытно, что по возвращении Есенина в советскую Россию (август 1923 г.) поэт удостоился нешуточных знаков официального внимания: вызов в Кремль, аудиенция у Л. Д. Троцкого, предложение делать «свой» журнал… Пиар срабатывал, увеличиваясь в объемах, как любое российское представление о «заграничном».
Словом, кабацкое исполнение «Интернационала» — один ключевых элементов есенинской мифологии.
В тексте «Снова пьют», конечно, нет указаний на конкретную географию, но взгляд на родину как бы извне, издалека, ощущается явственно.
И даже ставит в тупик читателей, полагающих, будто «Москва кабацкая» писалась непосредственно за столиком в московско-нэповском «логове жутком». Где-нибудь в «Стойле» или «Яме».
Есенина меньше всего интересовали почтовые подробности, но художественные детали вполне красноречивы.
«Вспоминают московскую Русь» — речь явно идет не о конгрессе историков – знатоков допетровского времени, обсуждающих за кружкой моссельпромовского пива Ивана Калиту и Дмитрия Шемяку…
«Им про Волгу поет и про Чека» — в нэповской Москве ранних 20-х, хоть времена и были вегетарианскими в сравнении с последующей эпохой, петь про Чека — уже опасно. Хотя «Яблочко», наверное, пели – тот же герой «Собачьего сердца», промышлявший на балалайке по трактирам.
«В Губчека попадешь – не воротисси…»
«Жалко им тех дурашливых, юных,/Что сгубили свою жизнь сгоряча» — возможно, меня поднимут на смех серьезные литературоведы, но я уверен, что здесь у Есенина аллюзия на знаменитый «Реквием юнкерам» Александра Вертинского, бешено популярный у Белого движения (см. мемуары самого Вертинского) и, соответственно, в эмигрантских столицах на русских корпоративах.
Об интересе и симпатии Есенина к Вертинскому хорошо известно; необходимо, впрочем, отметить именно здесь, что Есенин ломает ритмический строй стихотворения как бы в подражание Вертинскому. Его кабацкий репортаж, и без того в большой степени рассчитанный на эстрадный эффект, именно в этой строфе звучит как злое эхо предпоследнего куплета песенных «Юнкеров»:
Закидали их елками, замесили их грязью
И пошли по домам под шумок толковать,
Что пора положить бы конец безобразию,
Что и так уже скоро мы начнем голодать.
И есенинское:
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Лыко в ту же берлинскую строку – и какие-то, по-европейски напыщенные «россы» (возможна, впрочем, полемика с блоковскими «скифами»), и вовсе прозрачное «своих не пускают домой».
Другое дело, что понты вроде подписи под стихотворением «Берлин (Париж, Нью-Йорк), такого-то дня, такого-то месяца» Есенина не занимали, ему надо было дать картину всемирного русского кабака. Отсюда чисто отечественные нюансы вроде «самогонного спирта река» (в России продолжает действовать сухой закон, введенный царским правительством и пролонгированный Совнаркомом).
На мой взгляд, строчка о «людях заезжих» направлена не против евреев, и даже не против коммунистов (что тогда многие полагали синонимами). Пафос ее, скорее, анти-интернационалистский: известно, сколько иностранцев после Октября 1917-го ринулись в Россию строить новый мир (В. В. Кожинов приводит цифру в 5 миллионов!). Были среди них, разумеется, не только евреи, да и люди левых убеждений вовсе не преобладали, обыкновенных авантюристов и банальных карьеристов, «на ловлю счастья и чинов», тоже хватало.
Показательно, что два персонажа-коммуниста из «Страны Негодяев» имеют эмигрантский бэкграунд – Чекистов: «Я гражданин из Веймара,/ И приехал сюда не как еврей,/ А как обладающий даром/ Укрощать дураков и зверей». И Никандр Рассветов, который, подобно героям «Бесов», устраивал саму себе кастинг на роль американского пролетария. Весьма красноречив его монолог об Америке с рефреном, восходящем к Гоголю «Всё курьеры, курьеры, курьеры,/ Маклера, маклера, маклера…».
(Вообще, гоголевские мотивы в есенинских «америках» – тема отдельного исследования).
Уместно предположить, что Есенин (возможно, под влиянием эмигрантских разговоров) дает в знаменитых строках поэтическое сальдо тогдашних миграционных процессов. С политическим подтекстом.
А как же исполнение «Интернационала» верхом на ресторанном столике, фраппированные экс-белогвардейцы?
Ну, во-первых, «Интернационал» был для Есенина гимном его страны, поэтическим посланцем которой он себя понимал (хотя бы даже и в пику газетному статусу «молодого русского мужа знаменитой Дункан»).
Во-вторых, Есенин – профессионал эпатажа, да что там – один из основателей школы имажинистского скандального продвижения, магистр литературного пиара, безошибочно бьющий в самые эрогенные зоны общества.
А третье, и, пожалуй, главное – и пение «Интернационала» параллельно с инвективами «людям заезжим» – это очень по-есенински. Здесь снова в полный рост перед нами его двойственность, амбивалентность, переменчивость.
Авторы относительно свежей (2007 г.) и очень качественной, «внеиделогической» литературной биографии Есенина – Олег Лекманов и Михаил Свердлов, объясняют перемену состояний у Сергея Александровича с помощью известной метафоры, взятой из «Подлинной истории доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Л. Стивенсона. Контрапунктом превращения добропорядочного благородного Джекила в злобного и порочного Хайда является принятие зелья, в есенинском случае – алкоголя. «Иногда, впрочем, – оговариваются биографы, – поэт мог превратиться в “Хайда” и без принятия зелья. Часто он накручивал себя трезвого до циничных выходок и опасной истерики».
Последняя констатация заставляет задаваться предсказуемым вопросом: а не были ли подобные состояния чем-то изначально, априори, присущими есенинской психике? Естественно, они обострялись под воздействием алкоголя, возраста, житейских невзгод (хотя тут в причинах и следствиях немудрено запутаться), но сущности, которые я бы рискнул обозначить «поэтической бисексуальностью» и «политической двуствольностью», кроются в самой онтологии есенинского творчества (а творчество и физиология были у него практически неразделимы, см. у Мариенгофа, Горького и пр.).
Да и вообще пьянка есенинская или, скажем, перманентная установка на скандал, с мировоззрением поэта могут соотноситься вполне опосредованно. Трудно оспорить фольклорную мудрость «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».
Тут самое время обратиться к следующему аргументу пользу есенинского якобы юдофобства.
2. Комиссар Чекистов-Лейбман в драматической поэме «Страна негодяев». В этом персонаже, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к нарковоенмору (согласно В. Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).
В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалой ответкой на прочувствованный некролог Троцкого (1926).
Впрочем (всё в ту же тему есенинской амбивалентности) существуют воспоминания Романа Гуля:
«И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:
— Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.
— Да что ты, Сережа? Ты что — антисемит? — проговорил Алексеев.
И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:
— Я — антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн — это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»
Строго говоря, и вопреки названию (которое еще имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея-комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь еще напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонерствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а, скорей, расизм «Дьявол нас, знать, занес/ К этой грязной мордве/ И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в том же контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясет и жучит:
По оврагам и по скатам
Коган волком рыщет,
Залезает носом в хаты,
Которые чище!
Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
«Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!»
Ну, а кто подымет бучу-
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять — и крышка!
Есенин мог бы предоставить Чекистову работенку посерьезней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразверстки и расстрелов, Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:
Мне нравится околесина.
Видишь ли… я в жизни
Был бедней церковного мыша
И глодал вместо хлеба камни.
Но у меня была душа,
Которая хотела быть Гамлетом.
Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времен заграничного вояжа (а на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столько избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» — рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околесине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божие…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие. –
Среди либеральных фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.
И, наконец, последний довод в пользу нелюбви русского поэта к евреям.
2. Регулярные есенинские скандалы (неизменно пьяные) с назойливым юдофобским угаром. «Жиды проклятые», «засилье», «ненавижу», «распинайте меня» и пр.
Довод убедительный: тут не одни мемуары, но пресса тех лет и милицейские протоколы – жанр, укрепляющий авторский миф, но отрицающий поэтическую легенду.
Галина Бениславская и Анна Назарова приписывают есенинский алко-антисемитизм целиком влиянию Николая Клюева, гостившего у Есенина (т. е. у Бениславской) в сентября-октябре 1923 г.
Бениславская: «Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е. пилюлю с “жидами” (ссылаясь на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили)».
Назарова: «Клюев рассказывал, как ему тяжело живется: “Жиды правят Россией, — потому не люблю жидов”, — не раз повторял он. — У С. А. что-то оборвалось, — казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. “Жид” стал для него чем-то вроде красного для быка».
Есть соблазн принять подобную клюевоцентристскую трактовку (при всех кульбитах в их отношениях Есенин до конца продолжал именовать Клюева «учителем»), но ей снова противоречат факты.
Да и общие соображения: Есенин осенью 23-го мальчик уже большой, вернувшийся из заграницы, наблюдавший революцию внимательно и с близкого расстояния. При всей подверженности влияниям и нестабильности психики (следствии уже тогда бурно развивавшейся болезни), подсадить его на какое-либо универсальное объяснение общих невзгод и горестей – дело безнадежное. Разве что заронить в его мятущейся душе очередное противоречие – но тут сама действительность справлялась куда успешней Клюева.
А факты таковы, что примерно за полгода до клюевских нашептываний, перед отъездом из Америки, Есенин в Бронксе, на вечеринке у поэта Мани-Лейба Брагинского устраивает один из самых знаменитых своих скандалов – начав с матерной разборки с Айседорой, русский поэт продолжил «жидами», был связан и получил пощечину…
Любопытно, что Владимир Высоцкий в своей известной песне «Ох, где был я вчера» воспроизвел сюжет и атмосферу нью-йоркского дебоша Есенина (причем, явно обходясь без изучения мемуаров о пребывании Сергея Александровича за океаном). Правда, у Высоцкого отсутствует центральный элемент скандала – антисемитский.
Да и есть ли смысл гадать, где и когда подхватил Есенин всепроникающую бациллу? Не вижу также никаких резонов выкладывать рядом с милицейскими протоколами мемуарные свидетельства и есенинские письма, где он если не признается в любви к евреям, то высказывается с иронической подчас приязнью… («Есенин говорил, что он “этого жида любит”» – о Мандельштаме). Есть его запальчивые, протестующие реплики: дескать, снова ославили как юдофоба… Можно говорить о евреях в окружении поэта, о количестве (немалом даже по тем временам) девушек, друзей и собутыльников, но и это вряд ли прояснит картину.
Интересней найти аналогию, параллель есенинскому «антисемитизму», которая способна объяснить парадоксы и аномалии его мировосприятия.
Обнаруживается она в довольно неожиданном месте – русской деревне.
Сено-солома популярного есениноведения предполагает следующую схему: евреев Сергей Александрович не любил, а любил он русского крестьянина.
У Василия Шукшина, в рассказе «Верую!», есть к тому трагикомическая иллюстрация, оппонирующая (или нет?) поливам Чекистова про «храмы Божие»:
«И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда – защемило в груди. На словах “ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий” поп ударил кулаком в столешницу и заплакал.
— Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…»
Отметим, что шукшинский поп, даже на ритмическом уровне, невольно цитирует «Сорокоуста», вслед за самим Есениным сопоставляя поэта с красногривым жеребенком.
Но в пафосе своем явно заблуждается – Есенин крестьянина не любил и не жалел.
Куда проницательней оказался вечный недоброжелатель Есенина (и соратник его поклонника Троцкого), функционер по ведомству печати Лев Сосновский:
«Меня всегда поражало, что никто из критиков не заметил антикрестьянской сущности поэзии Есенина и Ко. У Есенина никогда не фигурирует труд крестьян».
«Крестьянство» для Есенина слишком часто было маской, центральным элементом имиджмейкинга, даже свои политические предпочтения (близость к левым эсерам), он застенчиво именовал «крестьянским уклоном». В «Черном человеке» поэт подводит безжалостный итог собственной игре с личинами – трость, брошенная в «скверного гостя» (на самом деле, в зеркало) – это и уничтожение масок, разгром имижмейкерской гримерной.
Бухгалтерия относительно поэтического корпуса, сравнение антикрестьянских выпадов с антиеврейскими не имеет смысла, поскольку мы убедились, что последних там нет вовсе. Впрочем, первые в стихах тоже практически отсутствуют, но есть другое, весьма для Есенина характерное – недобрый взгляд со стороны.
Жесткие (какое там умиление) высказывания о крестьянах, «мужиках», рассыпаны в «Сорокоусте», «Пугачёве», той же «Стране негодяев». В «Анне Снегиной» отношение к односельчанам и деревенскому народу вообще варьируется от скуки и равнодушия до скабрезной ухмылки:
/i>Эх, удаль!
Цветение в далях!
Недаром чумазый сброд
Играл по дворам на роялях
Коровам тамбовский фокстрот.
За хлеб, за овес, за картошку
Мужик залучил граммофон, —
Слюнявя козлиную ножку,
Танго себе слушает он.
Сжимая от прибыли руки,
Ругаясь на всякий налог,
Он мыслит до дури о штуке,
Катающейся между ног.
Шли годы
Размашисто, пылко…
Удел хлебороба гас.
Немало попрело в бутылках
«Керенок» и «ходей» у нас.
Фефела! Кормилец! Касатик!
Владелец землей и скотом,
За пару измызганных «катек»
Он даст себя выдрать кнутом.
В той же поэме Прон Оглобин, вроде как крестьянский вожак, отдалившийся от своего класса каторжным прошлым и тем самым как бы приблизившийся к Есенину (большому любителю «воровских душ», блатной мир позже заплатил поэту за эту любовь — канонизацией) – персонаж глубоко несимпатичный. Даже расстрел Прона деникинскими казаками оставляет лирического героя равнодушным – ни одной сочувственной ремарки. В изображении оглобинского брательника Есенин и вовсе неожиданно становится сатириком, орудующим черной малярной кистью.
Надо сказать, любимые герои Сергея Александровича – вовсе не крестьяне, а вожди – партийные или криминальные.
Ленин – не в «Песни о великой походе», где имена вождей перечислены и зарифмованы с конъюнктурной лихостью, и не в святочном «Капитане Земли», а в отрывке «Ленин» из поэмы «Гуляй-Поле» — где настоящая поэзия, масштаб, мистический трепет перед чужой тайной.
И в тему – фрагмент из мемуара партийного литератора Тарасова-Родионова, чей разговор с Есениным произошел накануне отъезда поэта в Ленинград, за несколько дней до финальной есенинской трагедии:
/i>«В деревню?! О, нет, только не в деревню, — и в глазах его метнулись искорки страха. — В деревне, кацо, мне все бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы [ты] только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу. О, как я же ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним».
…Пугачёв – который у Есенина дан как партийный вождь, тогдашний левый эсер или сегодняшний нацбол, с романтизмом, рефлексиями и печатью жертвенности.
Даже профессиональный криминал Хлопуша сделан у Есенина в родственном, хоть и более брутальном ключе – не эсер, но анархист, темпераментом напоминающий Нестора Махно, биографией – Григория Котовского
Кстати, о Махно. Бандит и идеолог революционного бандитизма Номах из «Страны негодяев», продолжает, вслед за Чекистовым-Лейбманом-«Троцким», разговор о Гамлете:
Гамлет восстал против лжи,
В которой варился королевский двор.
Но если б теперь он жил,
То был бы бандит и вор. –
Номах, в своей интерпретации Гамлета, подхватывает эстафету поэта Есенина:
Если б не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.
Есенин делает исключение для собственной семьи, но и ее люди – крестьяне лишь по происхождению, да его поэтическому чувству. Когда плоскость поэзии переходит в бытовую, мы поражаемся тому же набору есенинских дихотомий – от любви до ненависти и проклятий, от трогательной заботы – к полному игнору. (Этот пласт отношений в семье убедительно и подробно описывают О. Лекманов и М. Свердлов)
Вообще, иногда кажется: своеобразный «мужицкий рай» Есенина – это патриархальная русская деревня, каким-то образом лишенная «мужиков», крестьянства. Идеал, восходящий не столько к Руссо, сколько к сказке Салтыкова-Щедрина «Дикий помещик».
Отметим, что когда Есенин пьян, бухгалтерия вдруг приобретает смысл: антисемитские инвективы смыкаются с антикрестьянскими:
«Пьяный он был заносчив, груб, матерщинничал, кричал (…) Он непременно кого-либо ругал, чаще всего писателей и поэтов и еще чаще мужиков, находя для них самые чудовищные определения. Он иронизировал насчет Советской власти или смачно и с жаром юдофобствовал, произнося слово “жид” с каким-то озлоблением и презрением».
(из воспоминаний издательского работника Ивана Евдокимова).
Весь этот пестрый и горький материал может быть использован как аргумент: а) для сближения полярных явлений – интернационального еврейства и русского крестьянства — в есенинском сознании. Схожий клубок мотиваций при разнообразных претензиях к объектам; своеобразный комплекс любви/ненависти на фоне огромного одиночества, неустроенности, непопадании не только во время, выпавшее поэту, но ни в одну сколько-нибудь заметную социальную среду.
б) для очередной поляризации: при том, что в отношении Есенина к «инородцам» и «своим» есть, безусловно, общие черты, принципиальны именно различия: антисемитизм появился позже, как следствие внешних влияний и, как правило, изменённого сознания. Тогда как антикрестьянский настрой есть пунктик, присутствовавший у Есенина изначально.
Однако всё это представляется излишним. Поскольку те коллизии, которые я пытался разобрать выше, иллюстрируют проблематику куда более высокого, даже высшего порядка – и показывают, как устроена природа национального гения. Какие механизмы работают у него внутри, чтобы вся грязь этого мира, пропущенная через душу и ум, не выводилась наружу… Какие горят и выходят из строя фильтры, ибо на выходе – только искусство, моцартианский артистизм, гений без злодейства.
Очень не тривиальную инфо об убийстве чекистами С.Есенина приводят авторы архилюбопытной аудиокниги «БОЯР. Сражение за будущее» (ЧАСТЬ 1 и 2) в своей новой статье в разделе ИСТОРИЯ на ruspravliga.org
Сразу предупреждаю: статья страшная!